Во всю ширь мировой и отечественной истории за простым мужиком, а за русским тем более (нашествия для нашей страны — дело обыденное; фраза «лишь бы не было войны» — она откуда родилась? — из этого ведь непреложного факта) следовала всегда цепкой походкой война. И редко кто ее праздников и до поднебесья беды и мистерий миновал. Весь двадцатый век шел он с нею не иначе как под ручку.
Мужика брали, ставили под ружье и бросали в бой. За веру, царя, Отечество!
А там на ней судьба у каждого была разная: кто пал смертью храбрых, кто был ею измордован и искалечен, а кто был в плену. Тоже удовольствие менее чем приятное.
И так — о плене. Что это за штука и с чем его мужик кушал?
Мой дед хлебопашец, православный (это тогда везде так подчеркивалось по всем спискам и анкетам), призванный на фронт из села Зеркалы Зеркальской волости Барнаульского уезда Томской губернии, стрелок 6-й роты 46-го Сибирского стрелкового полка, кстати, формировавшегося в Иркутске, был во время Первой мировой войны (она же империалистическая) в немецком плену четыре года.
По тому, что я понял из подручного материала, так и так прикинув умом, отслужив до этого срочную службу в пехоте, каких может быть полгода, он побыл дома, а потом пошел на Первую мировую.
Воевал дед, однако, не долго.
29 января 1915 года, согласно данных полкового дневника боевых потерь, вместе с земляками западнее Львова в боях в Карпатах он пропал без вести.
Повторюсь, после того как прочитал дневник боевых действий этого полка, продираясь в скоропись записей с ятями, я более чем зримо и ясно представил характер боевых действий той поры: зима, холод, по колено снег, много обмороженых. Ожесточенные бои. Офицерский состав выбит. Боевые действия проходят в горной местности.
Странное правда дело: воевали они под Львовом с австрийцами, об этом точно и ясно повествует дневник боевых действий. Но в плену он был — у немцев.
Кстати, в плену на одном из солдат, в массе своей одетых, за исключением офицеров, уже Бог знает во что, у одного из них на голове видим не черную папаху, которую привычно носили пехотинцы сибирских стрелковых полков, а обычную, что наводит на мысль, что собраны они были в лагерную команду из разных частей.
Вот фотография общая. Дающая возможность предположить, что она снята минимум как, весной 1915 года. А вот он на фото снятый здесь же со своими земляками.
Их в списке 6-й роты вместе с ним отмеченных, как пропавшие без вести в бою у деревни Ядлово, отмечено пять человек из одного села:
ГИЛЕВ Василий Филлипович,
КОТЛЯРОВ Иван Дмитриевич,
ТЮМЕНЦЕВ Дмитрий Федорович,
МАШКИНЦЕВ Дмитрий Романович.
Могу предположить, что дед мой (он стоит посередине) сфотографирован с Гилевым Василием Филипповичем и Котляровым Иваном Дмитриевичем.
Эти фамилии мне запомнили по упоминаниям того, что они тоже были в этом плену с дедом.
Другое дело, вряд ли теперь о том, кто из них тут есть кто, у кого уточнишь.
А теперь еще раз зададимся вопросом — что это такое плен?
Плен был и в Великую Отечественную — и история тут вволю расплескалась по этому поводу более чем горестными и жуткими порою эмоциями.
Из этой войны на слуху у меня есть две истории.
Одну я слышал из уст хорошего знакомого моего отца казаха Харлыбаева со станции Шипуново. И в нем он был, похоже, недолго. И о нем он рассказывал, запомнилось, как бы с некоторой даже иронией, припоминая в том быту не лагерную жуть их положения, а как бы что-то выискивая в том периоде жизни своей что-то веселое. Что скрашивало, по-видимому, в нем жизнь им, попавшим в неволю.
А эту историю я слышал от матери. В поселке Объездном в рассветском переулке жил хромой старик Елисеев — кузнец.
Хром ли он был от первой ли войны, от второй ли, а может он от рождения был такой, Того я не знаю.
Его сын Михаил был в плену. По ее рассказу был: высокий, худой, бледный. Он в плену был долго. Три раза из него бежал. Его травили собаками. И возвратившись с войны, он рано умер.
О плене и пленных последней войны сложилось в обиходе однозначное мнение, которое выражено в обиходе простым и емким словом — галились! И другого слова ему никто и нигде не знает.
В отличие, от первой. В которой плен на фоне последней войны был как бы, как это представлялось, более щадящим.
Отчасти это возможно и так. Мой дед Макар из немецкого городка Альцая из немецкого плена писал домой письма. А бабушка Мария Антоновна ходила к попу Александру Лаврову (я помню его дом, стоявший на ветер от главных ворот в церковь, среди разлапистых ветел), с просьбой к тому, чтобы тот написал на конверте немецкий адрес. (Полагаю, что сами письма писал ей кто-то другой, сама она была неграмотная и имела 1 класс грамоты — а потом ее, как это тогда повсеместно водилось, посадили с малых лет водиться с братишками и сестренками, что осталось потом у всех родни к ней прилипшее крепко и основательно обращение — «нянька»)
И так дед пробыл в плену четыре долгих года. Из которого пришел домой только в апреле 1918 года. Поначалу добрался из Барнаула до Боровского, и з которого его родственник Илья Попов (дядя по матери), довез, посадив в телегу, дорогой над озерами до родного села.
А тут в селе за это время моногонько водицы утекло. Умер отец. Сыниша Тихон умер, которому было от роду семь лет от оспы. Да и на дворе был тогда, надо приметить это, какой год?
Вот истории о плене, в котором находился мой дед.
И тем не менее, плен есть плен. Он — не мед. Я в разных источниках искал свидетельства о нем, пытаясь по разным косвенным источникам представить себе осязаемо и зримо, что же это было такое, чтобы затем, отталкиваясь от этого, нарисовать судьбу деда.
Материалы попадались на глаза разные. Впрочем, как дотошные, так и не особо дотошные.
Но более всего о положении русских военнопленных толково и основательно рассказано в как бы на поверхности лежащем источнике, в знаковом и культовом романе Эриха-Марии Ремарка «На западном фронте без перемен». Добавлю, что ценность этого свидетельства усиливается в нем еще и тем, что это свидетельство о положении русских военнопленных со стороны немца.
Вот эта выдержка из его романа, приведенная здесь с небольшими сокращениями:
«Рядом с нашими бараками находится большой лагерь русских военнопленных. Он отделен от нас оградой из проволочной сетки, но, тем не менее, пленные все же умудряются пробираться к нам. Они ведут себя очень робко и боязливо; большинство из них — люди рослые, почти все носят бороды; в общем, каждый из них напоминает присмиревшего после побоев сенбернара. Они обходят украдкой наши бараки, заглядывая в бочки с отбросами. Трудно представить себе, что они там находят. Нас и самих-то держат впроголодь, а главное — кормят всякой дрянью: брюквой (каждая брюквина режется на шесть долек и варится в воде); сырой, не очищенной от грязи морковкой; подгнившая картошка считается лакомством, а самое изысканное блюдо — это жидкий рисовый суп, в котором плавают мелко нарезанные говяжьи жилы; может, их туда и кладут, но нарезаны они так мелко, что их уже не найдешь.
Тем не менее, все это, конечно, исправно съедается. Если кое-кто и в самом деле живет так богато, что может не подъедать всего дочиста, то рядом с ним всегда стоит добрый десяток желающих, которые с удовольствием возьмут у него остатки. Мы выливаем в бочки только то, чего нельзя достать черпаком. Кроме того, мы иногда бросаем туда кожуру от брюквы, заплесневевшие хлебные корки и разную дрянь.
Вот это жидкое, мутное, грязное месиво и разыскивают пленные. Они жадно вычерпывают его из вонючих бочек и уносят, пряча под своими гимнастерками.
Странно видеть так близко перед собой этих наших врагов. Глядя на их лица, начинаешь задумываться. У них добрые крестьянские лица, большие лбы, большие носы, большие губы, большие руки, мягкие волосы. Их следовало бы использовать в деревне — на пахоте, на косьбе, во время сбора яблок. Вид у них еще более добродушный, чем у наших фрисландских крестьян.
Грустно наблюдать за их движениями, грустно смотреть, как они выклянчивают чего-нибудь поесть. Все они довольно заметно ослабли,— они получают ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Ведь нас и самих-то давно уже не кормят досыта. Они болеют кровавым поносом; боязливо оглядываясь, некоторые из них украдкой показывают испачканные кровью подолы рубах. Сгорбившись, понурив голову, согнув ноги в коленях, искоса поглядывая на нас снизу вверх, они протягивают руку и просят, употребляя те немногие слова, что они знают,— просят своими мягкими, тихими басами, которые вызывают представления о теплой печке и домашнем уюте.
Кое-кто из наших дает им иногда пинка, так что они падают, но таких немного. Большинство из нас их не трогает, просто не обращает на них внимания. Впрочем, иной раз у них бывает такой жалкий вид, что тут невольно обозлишься и пнешь их ногой. Если бы только они не глядели на тебя этим взглядом! Сколько все-таки горя и тоски умещается в двух таких маленьких пятнышках, которые можно прикрыть одним пальцем,— в человеческих глазах!
По вечерам русские приходят в бараки и открывают торги. Все, что у них есть, они меняют на хлеб. Иногда это им удается, так как у них очень хорошие сапоги, а наши сапоги плохи. Кожа на их голенищах удивительно мягкая, как юфть. Наши солдаты из крестьянских семей, которые получают из дому посылки с жирами, могут себе позволить роскошь обзавестись такими сапогами. За них у нас дают две — три армейские буханки хлеба или же одну буханку и небольшое колечко копченой колбасы.
Но почти все русские давно уже променяли все, что у них было. Теперь они одеты в жалкие отрепья и предлагают на обмен только мелкие безделушки, которые они режут из дерева или же мастерят из осколков и медных поясков от снарядов. Конечно, за эти вещицы много не получишь, хотя на них потрачено немало труда,— в последнее время пленные стали отдавать их за несколько ломтей хлеба. Наши крестьяне прижимисты и хитры, они умеют торговаться. Вынув кусок хлеба или колбасы, они до тех пор держат его у самого носа пленного, пока тот не побледнеет и не закатит глаза от соблазна. Тогда ему уже все равно. А они прибирают подальше свою добычу, медленно, с той обстоятельностью в движениях, которая свойственна крестьянам, затем вынимают большие перочинные ножи, неторопливо, степенно отрезают себе из своих запасов краюху хлеба и, как бы вознаграждая себя, начинают уминать ее, заедая каждый кусок кружочком твердой, аппетитной колбасы. Когда видишь, как они чревоугодничают, начинаешь ощущать раздражение, желание бить их по твердым лбам. Они редко делятся с товарищами: мы слишком мало знакомы друг с другом.
* * *
Я часто стою на посту возле лагеря русских. В темноте их фигуры движутся, как больные аисты, как огромные птицы. Они подходят к самой ограде и прижимаются к ней лицом, вцепившись пальцами в проволоку сетки.
Нередко они стоят большими группами. Они дышат запахами, которые приносит ветер из степи и из лесов.
Говорят они редко, а если и скажут что-нибудь, то всего лишь несколько слов. Они относятся друг к другу более человечно и, как мне кажется, как-то более по-братски, чем мы в нашем лагере. Быть может, это только оттого, что они чувствуют себя более несчастными, чем мы. Впрочем, для них война ведь уже кончилась. Однако сидеть и ждать, пока ты заболеешь кровавым поносом,— это, конечно, тоже не жизнь.
…
Они стоят у ограды, порой кто-нибудь из них выходит из ряда и бредет прочь; тогда на его месте вскоре появляется другой. Большинство молчит; лишь некоторые выпрашивают окурки.
Я вижу их темные фигуры. Их бороды развеваются на ветру. Я ничего о них не знаю, кроме того, что они пленные, и именно это приводит меня в смятение. Это безымянные существа, не знающие за собой вины; если бы я знал о них больше,— как их зовут, как они живут, чего они ожидают, что их гнетет,— тогда мое смятение относилось бы к чему-нибудь определенному и могло бы перейти в сострадание. А сейчас я вижу за ними лишь боль живой плоти, ужасающую беспросветность жизни и безжалостную жестокость людей.
Чей-то приказ превратил эти безмолвные фигуры в наших врагов; другой приказ мог бы превратить их в наших друзей. Какие-то люди, которых никто из нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой. Кто же из нас сумел бы теперь увидеть врагов в этих смирных людях с их детскими лицами и с бородами апостолов? Каждый унтер по отношению к своим новобранцам, каждый классный наставник по отношению к своим ученикам является гораздо более худшим врагом, чем они по отношению к нам. И все же, если бы они были сейчас на свободе, мы снова стали бы стрелять в них, а они — в нас.
Мне становится страшно; мне нельзя додумывать эту мысль до конца. Этот путь ведет в бездну. Для таких размышлений еще не пришло время. Но я не забуду, о чем я сегодня думал, я сохраню эту мысль, запру ее в своем мозгу, пока не кончится война. Сердце у меня колотится: уж не в этом ли заключается та великая, единственная цель, о которой я думал в окопах, которую я искал как нечто, могущее оправдать существование людей после этого крушения всех человеческих идеалов? Уж не это ли та задача, которую можно будет поставить перед собой на всю дальнейшую жизнь, задача, достойная людей, проведших столько лет в этом аду?
Я достаю свои сигареты, переламываю каждую пополам и отдаю их русским. Они кланяются мне и закуривают. Теперь у некоторых из них тлеют на лице красные точечки. От них мне становится отраднее на душе: как будто в темных деревенских домах засветились маленькие оконца, говорящие о том, что за их стеклами находятся теплые, обжитые комнаты.
* * *
Дни идут. Однажды туманным утром русские снова хоронят одного из своих: у них теперь почти каждый день умирает несколько человек. Я как раз стою на посту, когда его опускают в могилу. Пленные поют панихиду, они поют ее на несколько голосов, и их пение как-то не похоже на хор, оно скорее напоминает звуки органа, стоящего где-то в степи.
Похороны быстро заканчиваются.
Вечером пленные снова стоят у ограды, и из березовых рош к ним доносятся ветры. Звезды светят холодным светом.
Я теперь знаю нескольких пленных, которые довольно хорошо говорят по-немецки. Один из них — музыкант, он рассказывает, что был когда-то скрипачом в Берлине. Услыхав, что я немного играю на рояле, он достает свою скрипку и начинает играть. Остальные садятся и прислоняются спиной к ограде. Он играет стоя, порой лицо его принимает то отчужденное выражение, какое бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, но затем скрипка снова начинает ходить у него в руках, следуя за ритмом, и он улыбается мне.
Должно быть, он играет народные песни; его товарищи тихо, без слов подтягивают ему. Они — как темные холмы, поющие подземным нутряным басом. Голос скрипки, светлый и одинокий, слышится где-то высоко над ними, как будто на холме стоит стройная девушка. Голоса смолкают, а скрипка все звучит,— звук кажется тоненьким, словно скрипке холодно ночью,— надо бы встать где-нибудь совсем близко к ней, наверно, в помещении ее было б лучше слушать. Здесь же, под открытым небом, ее блуждающий в одиночестве голос нагоняет грусть».
На фото:
1
Групповое фото русских военнопленных в немецком плену.
2.
А это сегодняшний Альцай, центр города.
3
Это привокзальный перрон наверняка помнит молодых зеркальских мужиков еще в ту далекую войну бывших здесь в плену.
4.
Дед во время мобилизации в 1914 году в городе Мариинске.
5.
Дед с односельчанами в плену.
6.
Бровкин Макар Матвеевич в плену.
Дед родился в 1890 году. Здесь ему всего-то на всего — 25 лет.