По жизни у меня было правило, взятое от моего замечательного друга‑художника Виктора Ридного: всегда носить при себе блокнот и карандаш и фиксировать всё, что кажется достойным взгляда. У него была поразительная, прямо‑таки фантастическая работоспособность: он рисовал всё, что попадалось на глаза, и делал это везде, где только было возможно. Поехал муку молоть на мельницу — привёз альбом набросков. Стриг овец — то же самое. Спортивное соревнование в школе, прополка свёклы — всё становилось сюжетом. И я взял у него это за правило.
В этой папке — странички из моего дорожного изодневника. За жизнь их накопилось внушительное количество. А сегодня они складываются в целую историю — от Чимкента до Познани.
Вот рисунки из моей казахстанской Одиссеи. Командировки в Казахстан — так я порой иронично их называю. Первый раз, уже женатый, я прожил там три с половиной года. Время даром не терял: каждый яркий миг, если позволяли обстоятельства, переносил на листки своего самодельного альбомчика — стопки бумаги на плотной картонке, охваченной резинкой. Где‑то рисунки основательные, выписанные до мелочей, а где‑то — буквально на бегу, парой штрихов, но в них — тот самый миг, который хотелось удержать.
Поездка в Самарканд была недолгой, но я успел сделать несколько зарисовок. Узкие улочки, тенистые дворики, купола мечетей, отливающие бирюзой на солнце, фигуры стариков у чайханы… Я старался ухватить не столько архитектуру, сколько атмосферу: игру света на кирпичной кладке, складки халата у прохожего, тяжёлый взгляд верблюда у базара. Эти листы теперь — словно окна в тот короткий, но очень плотный по впечатлениям день.
А вот поездка на сенокос — первый сенокос, когда я работал в проектном институте «Союзгипрорисе». Нас, человек пятьдесят, вывезли в первозданную глушь — километрах в сорока от узбекского Чирчика, на казахское плато. Сегодня найти это место на карте сложно: названия кардинально поменялись. Помню большое село Тамерлановка — его теперь нет на карте. Предполагаю, что наш лагерь стоял чуть южнее Какпака.
Сколько там передо мной открылось видов — рисуй не хочу! Бескрайние склоны, покрытые высокой травой, резкие тени от облаков, бегущих над горами, далёкие силуэты лошадей. Я делал наброски прямо с пригорка, пока остальные косили: стремился поймать этот простор, эту звенящую тишину между взмахами кос.
И сколько людей, сколько судеб там раскрылось! До сих пор помню невысокого деда‑кашевара и его рассказ о боях в Крыму в 1942 году. Он говорил с такими живописными деталями, что перед глазами вставали и пыль дорог, и гул самолётов, и отступление под напором немцев. Я, по своей вечной любознательности, пытался в разговоре с ним совместить эти воспоминания с тем, что читал у Константина Симонова про Керченскую операцию. Но дед в той десантной высадке уже не участвовал — его путь войны сложился раньше. Детали его рассказа где‑то хранятся в моих дневниках. Авось доберусь до них, перечитаю.
Тесть у меня был пчеловод, и специфика тамошнего пчеловодства замечательна: всё лето пчеловоды переезжают с места на место в погоне за медосбором. Семьи пчёл в ульях перевозили по ночам на большегрузных автомобилях — порою за сотню километров от одной стоянки до другой. И я во время этих поездок изъездил всю область вдоль и поперёк. Рассвет над степью, когда воздух ещё прохладный, а тени длинные и чёткие; тяжёлый гул пчелиных семей, едва слышный сквозь стенки ульев; суета на стоянке, где мужики в выгоревшей одежде сновали между машинами… Всем этим впечатлениям нашлось место в моих набросках.
Уточню: у меня было огромное количество фотографий тех лет, но в массе своей они не сохранились. Зато теперь рисунки дают хорошее представление о географии моих поездок и путешествий — словно карта, составленная не по градусам и километрам, а по эмоциям и встречам. В этих штрихах — и запах степного разнотравья, и скрип рессор грузовика, и тихий разговор у костра, когда день уже ушёл, а ночь ещё не стала совсем тёмной.
Тут и поездка в Москву, когда я возил на ВДНХ планшеты по водохозяйственной деятельности нашего института. Экспозиция должна была показать масштаб работ по обустройству рек и водохранилищ в Средней Азии: схемы, графики, карты, расчёты. Всё это нужно было грамотно разместить, чтобы зритель с первого взгляда понимал, сколько труда и инженерной мысли вкладывалось в каждый кубометр воды, поданный на поля.
Кстати, именно во время обратной дороги (туда летел самолётом, а обратно ехал поездом) я узнал от попутчика в вагоне историю гибели художника Виктора Попкова. Рассказал её начальник смены инкассаторов, который был в той самой смене, когда всё случилось. Голос у него был усталый, будто он уже не раз проговаривал эти слова, но в них всё равно оставалась тяжесть того дня. Я слушал, смотрел в тёмное окно, где мелькали редкие огни полустанков, и думал, как странно устроена жизнь: один миг может оборвать большой путь, и остаётся только то, что человек успел оставить после себя.
Познань — это уже поездка туристом в Польшу, за месяц до введения Войцехом Ярузельским военного положения. В Познани я нарисовал всего один рисунок. Он получился каким‑то особенно спокойным, будто город знал, что скоро всё изменится, и хотел сохранить эту тишину хотя бы на бумаге.
А в Варшаве я долго сидел около здания ЦК ПОРП и пытался представить, что там, в этом довольно неброском здании, сегодня творится. Думал о том, что где‑то в этих этажах находится Ярузельский, и от этого соседства город казался одновременно обычным и напряжённым, как перед грозой. И вот странно: никакого рисунка в Варшаве я не сделал. А мог бы. Мог бы зарисовать эту сдержанную тревогу, эту будничность, за которой чувствовалось приближение больших перемен. Иногда жалею об этом упущенном листе.
Поездка на Иссык‑Куль осталась в памяти как череда ослепительных картин: вода, меняющая цвет от бирюзового до тёмно‑синего; горы, отражающиеся в ней так чётко, будто это не отражение, а вторая реальность; ветер, который приходит с перевалов и сразу становится частью тебя. Там я рисовал много, торопясь ухватить эту первозданную красоту, пока она не растворилась в шуме прибоя и криках чаек.
Алма‑Ата — прогулка с другом Николаем Барановым на плотину Медео. Нужно было только отвезти планшеты в Госстрой республики, здание которого стояло чуть в стороне, по левую сторону от монументального Дома правительства. Новое здание, кажется, уже тоже строилось — оно чуть возвышалось над старыми кварталами, обещая новый масштаб города.
Я сидел на скамеечке около Дома правительства — он был точь‑в‑точь как на марке из серии «Столицы союзных республик». Ко мне подсел старичок с тросточкой, и в нём я вдруг узнал Габита Мусрепова. Совсем недавно его поздравляли с днём рождения в «Литературной газете». Но никакого ореола величия в нём тогда не было. В великой стране крупных писателей было много, и их имена не выделялись тремя заглавными буквами — они были просто частью общего культурного пространства. Это был писатель крупного масштаба и редкой одарённости, но в тот момент он был просто пожилым человеком, присевшим отдохнуть на скамейку.
Мы перекинулись с ним парой слов. Он спросил, откуда я, и я ответил, что из Чимкента. Потом я ещё долго жалел, что не разговорился с ним подробнее. Ведь он был редактором журнала «Ара — Шмель», в котором у меня часто публиковались карикатуры, когда я жил в России. А вот в казахстанский период почему‑то меня там не печатали. И эта случайная встреча на скамейке казалась теперь упущенной возможностью узнать что‑то важное — не только о литературе, но и о времени, в котором мы все жили.
Да и я особой напористости в этом вопросе не проявлял. Может быть, потому, что меня тогда обуревали совсем иные проблемы и заботы: сроки по проектам горели, командировки накладывались одна на другую, и в этой круговерти не до долгих разговоров становилось. Да и характер у меня такой: не люблю навязываться, если человек не раскрывается сам.
Может, и зря. Теперь‑то оглядываешься назад и думаешь: сколько мимо прошло, сколько слов не сказано, сколько историй так и остались недорассказанными.
Да, он был похож лицом на Жана Габена, как я теперь читаю. Да, именно со мной сидел человек с лицом Жана Габена — с этой его спокойной, чуть усталой статью, с глубиной во взгляде, будто он всё на свете уже видел и многое понял. Хотя и тут есть, конечно, элемент привычной сегодня и такой обыденной республиканской тщеты: мы так часто ищем знакомые образы в незнакомых лицах, словно пытаемся вписать чужую судьбу в уже известный сюжет. Но даже если это самовнушение, оно не отменяет главного: передо мной тогда сидел большой человек.
А писатель он был неплохой. Рассказы я его читал — простые, без вычурности, но цепкие, берущие за живое. В них степь дышала, люди говорили своим голосом, и правда жизни была не приглаженной, а настоящей, шершавой, как сухая трава под рукой. Есть в моей домашней необъятной, в три КАМАЗа, библиотеке и его собрание сочинений — могу ошибиться, кажется, томов пять. Стоит себе на полке, тяжёлое, основательное, как памятник той эпохе, когда книги ещё не торопились, а слова имели вес.
Лозунг тех лет на листке бумаги с наброском: «ПАРТИЯ ЖОСПАРЛАРЫН ОРЫНДАЙМЫЗ!» («Выполним планы партии!»). Сейчас смотришь на эти буквы, выведенные твёрдой рукой, и чувствуешь, как далеко всё это теперь в прошлом. Тогда эти слова звучали повсюду — на плакатах, в газетах, по радио, с трибун. Они были частью воздуха, которым дышали, частью ритма жизни. А сегодня они — как артефакт, как осколок времени, по которому можно изучать целую эпоху. И в этом листке с лозунгом и наброском — странный, но очень точный сплав: высокое слово и тихий жест художника, пытающегося ухватить мгновение.
Ставрос Хамуриди смотрит на меня с единственного моего наброска, который я нарисовал во время нашей второй большой поездки в Сары‑Агачский район, в местечке по соседству с полузаброшенным тогда посёлком Абай. Где над нами во тьме неба низко спускались, идя на посадку на ташкентский аэродром, вереницей самолёты. Их огни мерцали в темноте, как звёзды, спустившиеся на землю, а гул двигателей растворялся в бескрайней тишине степи.
Первозданная степь после знойного дня дышала на нас со всех сторон ароматом тысячелетий и прохладой, рождая в голове сонм иллюзий. Казалось, что время здесь течёт иначе, что прошлое и будущее сливаются в одном бесконечном мгновении. И в полутора‑двух десятках километров от нас угадывался мегаполис — огромный, шумный, полный жизни, но здесь, в степи, он казался чем‑то далёким, почти нереальным.
И мы со Ставросом, душевно по устройству близкие, помнится, долго и много о разном беседовали. О работе, о книгах, о том, каким должен быть настоящий инженер — не просто исполнителем чертежей, а человеком, который видит за линиями судьбы людей. Говорили о Греции, о том, как он скучает по морю, которого здесь, в степи, так не хватало. И о том, что, несмотря на все расстояния и границы, мир на самом деле очень маленький, и люди везде хотят одного — чтобы их труд ценили, чтобы рядом были верные друзья, чтобы дом был тёплым и надёжным.
Ставрос, хоть мы и были с ним знакомы немного, в веренице лет и лиц запомнился мне ярко и броско. Хотя ничего между нами особого и не было — ни великих свершений, ни драматических историй. Просто два человека, которым было о чём поговорить и которые понимали друг друга без лишних слов.
В отличие от привычно беспокойных и канительных греков, это был предельно тихий и деликатный молодой человек. Высокий, худой, с той особой статью, которая бывает у людей, привыкших держать спину прямо, даже когда тяжело. Сказывали, что у него было что‑то с лёгкими — то ли последствия старой болезни, то ли врождённая слабость, с которой он всю жизнь боролся, не жалуясь и не выставляя её напоказ.
Ведущий инженер проекта — для нашего круга людей это была более чем высокая должность в иерархии тех лет. От него зависело многое: точность расчётов, соблюдение сроков, качество исполнения. И он справлялся, не повышая голоса, не устраивая разносов, а просто своим примером показывая, как надо работать.
В конце 70‑х он уехал в Грецию. Я слышал об этом уже позже, когда сам был далеко от тех мест. И каждый раз, вспоминая наши беседы на подиуме навеса — неделю, проведённую в полуденный зной или в вечерней прохладе, когда в небе вспыхивали звёзды, — я думал о том, как странно устроена жизнь: люди приходят в неё на короткое время, оставляют свой след и уходят, но этот след остаётся с тобой навсегда.
И сейчас, когда листаю эти старые наброски, понимаю: они — не просто зарисовки мест и людей. Это свидетельства целой эпохи, собранные по крупицам в моменты, когда казалось, что ничего особенного не происходит. А на самом деле каждый такой лист — это и есть история, рассказанная не словами, а линиями, штрихами и тенями. От Чимкента до Познани — целый мир, уместившийся в дорожном альбоме.




